Тихо в Носте.
На мосту монотонно заскрипела арба. На плетень, обвитый черной ежевикой, взлетел петух; похлопал крыльями, загорланил, прислушался, вытянул шею, громче загорланил, заглянул к себе под крыло, и вдруг остервенело принялся перебирать перья. Но скоро, спрыгнув, понесся к навозу. Не найдя кур на обычном месте, беспокойно забегал по двору, остановился, наклонил голову, сердито замигал синеватыми веками и, сорвавшись, бросился к откосу…
Петух угадал — его семья хозяйничала за огородом.
А под развесистым каштаном Маро, повязанная белым платком, в маленьком котле вываривала нитки. Она, вздыхая, думала, что половину шерсти придется отдать сборщику и еще отложить моток — пошлину для нацвали за право продажи.
Тэкле, развевая по солнцу черные кудри, яростно выгоняла с грядок куриц. У плетня, следя за Тэкле, смеялись девочки. Она бросила кур и подбежала к подругам. Захлебываясь, щебетали о похождениях совместно вскормленного котенка. Он совсем похож на главного сборщика. Вчера у тети Кетеван вылакал молоко и, удирая, разбил кувшин. Хотя вслух и не высказывалось, но по улыбкам девочек чуствовалось одобрение любимцу.
Потом Тинатин побежала за голубой лентой, привезенной отцом из Гори. Втайне позавидовали. Окончательно сговорились пойти в воскресенье в кавтисхевский лес за кизилом. Еще о многом хотелось поговорить, но сердитые оклики матерей, работавших на огородах, вспугнули болтуний.
— Тэкле, отнеси отцу мацони и чурек, — не отрываясь от работы, сказала Маро.
— А яйца? Сорву огурцы, огурцы с яйцами вкусно.
— Не надо, Тэкле, азнауру стыдно на поле огурцы кушать… дома успеет.
На плоской крыше изнемогали от зноя фрукты. Темно-синий инжир, бархатные персики, коричневые груши и терпкая айва морщились на разостланных циновках.
С карниза балкона свешивались нанизанные на шерстяные нитки кружочки яблок и сливы.
Нино, перегнувшись с крыши, окликнула Тэкле.
— Сегодня кисет кончила, беркута бисером вышила. Георгий доволен будет… Ничего не слышно? Подожди, покажу…
В чистом доме Гогоришвили, опустив голову, мать скорбно рассказывает Миранде о своем печальном посещении семьи Киазо. Миранда, сдвинув брови, гордо сжала побледневшие губы, ее, казалось, не трогали бедствия семьи Киазо, еще так недавно богатой и заносчивой, а сейчас обнищавшей вследствие точного выполнения приказа начальника гзири. Не только скот и одежда, но и запасы на зиму, даже и конь Киазо — все отобрано надсмотрщиком. А обезумевший от горя Киазо пропадает в лесу и совсем отказался от работы на земле. Даже соседи, боясь гнева гзири, сторонятся несчастных.
Помолчав, мать нерешительно спросила, не поедет ли Миранда навестить обездоленную семью.
— Это может ободрить Киазо, — добавила она почти шепотом.
Миранда неожиданно вспыхнула: неужели мать думает, что она, Миранда, выйдет замуж за воина, позволившего палачу опозорить себя? Почему не заколол обидчика? Почему не заколол себя? Неужели он думает снискать себе уважение с пустым ртом? Все знают, Миранда не может стать посмешищем людей! Мать вздохнула, она думала, не из-за богатства выходит замуж Миранда, а по любви… а если любит, то без языка и даже без глаз из сердца не выбросишь.
— Нет! — закричала Миранда. — Выброшу из сердца.
Мать посмотрела на дочь и молча вышла из комнаты…
Длинно тянулся колокольный звон. Вспоминали ушедших на войну. Спешили в церковь задобрить бога воском и словами.
Священник долго и нудно говорил о боге, смирении, покорности, уверял, что добродетель отмечается на небе и праведных ждет вечное блаженство.
Бледно мерцают лампады, в узкие окна настойчиво врывается солнечный луч. Тускнеют тоненькие огоньки. Где-то в углу всхлипывают женщины.
Мать Миранды в черном платке тревожно оглядела иконы, поспешно подошла к Георгию Победоносцу, решительно вытерла тонкой ладонью гордые губы и, зажигая запыленную свечку, быстро прошептала:
— Тебе одному верю, сына в битве сбереги.
Голос ее оборвался. Она долго стояла перед иконой, разглядывая тонкие ноги коня Георгия Победоносца, деловито выправила фитилек и, вздохнув, отошла в угол.
Люди с надеждою смотрели священнику в рот, уже не мечтая о вечном блаженстве, лишь бы теперь поскорей отпустил отдохнуть.
— Надо терпеть, — шепнула соседке бойкая женщина, — он всю неделю молчит. В воскресенье мы хотим отдохнуть, а он, хороший человек, соскучился, пусть поговорит…
На нее зашикали, но вдруг, словно одна грудь, вздохнула церковь. Священник кончил проповедь и хотел обратиться с воззванием пожертвовать на бога, но люди уже бросились к выходу. У всех было радостное чувство исполненного долга.
Спешили домой, запивали самодельным вином воскресный обед и ложились досыпать недоспанное за неделю.
На каменистом берегу полувысохшей от зноя реки валялись поломанные прутья, глиняные черепки, клочья перемываемой здесь шерсти, скорченные ветки, старый чувяк с разинутым ртом.
Рябые кругляки лежали, как стадо овец.
Давно, в одну из бурь весеннего разлива, издалека, может быть, из неведомой страны, сюда приплыло толстое бревно. Над ним долга стояли, осматривали, спорили и наконец отодвинули подальше, чтобы не унесло водой. Бревно плотно улеглось между камнями, прижилось здесь, вместе с людьми старилось, врастало в землю и темнело с бегущими годами.
По праздникам тянулись сюда старики. Они тесно усаживались на бревне, любовно поглаживая твердую кору, довольные целостью друга.
Опершись на палки, долго молчали, радуясь покою, обводили ослабевшими глазами знакомую картину — реку, где купались детьми, поле, которому отдали все силы, мост, сохранивший следы их былой удали.
Жили здесь долго, с землей расставались с трудом. То ли воздух здоровый, то ли кости закалены, но жили здесь подолгу.
Заскрипит голос, закашляются, и со вздохом кто-нибудь начнет; «Эх, эх, эх, плохие времена настали», — и пойдут вспоминать пережитое, и польется беседа, знакомая, близкая, никогда не надоедавшая.
Сегодня особенно оживленно у реки. Уже не пришлось начинать с обычного «эх, эх, плохие времена». Времена действительно плохие: о войне никаких известий.
Уже солнце покидало измученную землю, расстилая мягкое синеватое полотно, а старики все говорили о войне. Не слышалось задора, разгоряченных споров мирных дней, когда хотели «утереть нос» молодежи. Страх за близких щемил грудь, отбрасывал прикрасы. Содрогались, вспоминая тысячи опасностей кровавых боев.
Через мост, постукивая мелкими копытцами, к реке спускались овцы. Датуна, вздыхая, сел на бревно. Старики сосредоточенно смотрели на него, ожидая новостей.
— Сколько шерсти в Тбилиси увозят! — подзадорил один.
— Прошлый год плохая шерсть была, овцы болели, а сборщикам дела нет — давай шерсть, других слов не знают. А почему я должен три года в старой чохе ходить? — запальчиво вскрикнул отец Гиви.
— Шерсть человеку нужна, — сочуственно вздохнул Датуна, — все из шерсти делаем… Чоху!.. Я без чулок на зиму остался.
— Доля! А проклятый мсахури спросил, хватает ли мне выданной доли? — перебил сгорбленный старик. — «Сколько наработаешь, столько получишь», а сколько один человек может наработать?
— Один человек мало может сделать, — согласился дед Шиндадзе, — вот буйволятник у меня развалился…
— Что буйволятник, дом хотел чинить, а сына на войну взяли, — пробурчал Шио. — Буйволятник! Вот у меня сборщик всю шерсть забрал, говорил — не отработал…
— Шерсть у всех забирает, пошлину надо платить…
— Думал — продам, приданое внучке сделаю…
— Хотел на корову обменять…
— Эх, эх, эх, плохие времена!..
Бесформенная тень, качаясь, легла на неровный берег. Перед изумленными глазами вырос двугорбый верблюд, нагруженный тюками. Высокий человек с шафрановым лицом, обрамленным черной вьющейся бородой, ловко спрыгнул с верблюда, окинул сидящих острым взглядом, небрежным жестом оправил стеганый полухалат, опоясанный широким персидским поясом — джаркеси.